История

Трус — эпизод 7 из 9

Я говорю. Кто вам сказал, что я люблю войну? Только... как бы это вам рассказать? Война зло; и вы, и я, и очень многие такого мнения; но ведь она неизбежна; любите вы ее или не …

12–161 версия
PDF

Трус — эпизод 7 из 9

Я говорю. Кто вам сказал, что я люблю войну? Только... как бы это вам рассказать? Война зло; и вы, и я, и очень многие такого мнения; но ведь она неизбежна; любите вы ее или не любите, все равно она будет, и если не пойдете драться вы, возьмут другого, и все-таки человек будет изуродован или измучен походом. Я боюсь, что вы не понимаете меня: я плохо выражаюсь. Вот что: по-моему, война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится. Я молчал. Слова Марьи Петровны яснее выразили мое смутное отвращение к уклонению от войны. Я сам чувствовал то, что она чувствует и думает, только думал иначе. Вот вы, кажется, всё думаете, как бы постараться остаться здесь, продолжала она, если вас заберут в солдаты. Мне брат говорил об этом. Вы знаете, я вас очень люблю, как хорошего человека, но эта черта мне в вас не нравится. Что же делать, Марья Петровна! Разные взгляды. За что я буду тут отвечать? Разве я войну начал? Не вы, да и никто из тех, кто теперь умер на ней и умирает. Они тоже не пошли бы, если бы могли, но они не могут, а вы можете. Они идут воевать, а вы останетесь в Петербурге живой, здоровый, счастливый, только потому, что у вас есть знакомые, которые пожалеют послать знакомого человека на войну. Я не беру на себя решать может быть, это и извинительно, но мне не нравится, нет. Она энергически покачала кудрявой головой и замолчала. Наконец вот оно. Сегодня я оделся в серую шинель и уже вкушал корни учения... ружейным приемам. У меня и теперь раздается в ушах: Смиррно!.. Ряды вздво-ой! Слушай, на кра-аул! И я стоял смирно, вздваивал ряды и брякал ружьем. И через несколько времени, когда я достаточно постигну премудрость вздваивания рядов, меня назначат в партию, нас посадят в вагоны, повезут, распределят по полкам, поставят на места, оставшиеся после убитых... Ну, да это все равно. Все кончено; теперь я не принадлежу себе, я плыву по течению; теперь самое лучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности жизни и разве только выть, когда больно... Меня поместили в особое отделение казармы для привилегированных, которое отличается тем, что в нем не пары, а кровати, но в котором все-таки достаточно грязно. У непривилегированных новобранцев совсем скверно. Живут они, до распределения по полкам, в огромном сарае, бывшем манеже: его разделили полатями на два этажа, натащили соломы и предоставили временным обитателям устраиваться как знают. На проходе, идущем посредине манежа, снег и грязь, наносимые со двора ежеминутно входящими людьми, смешались с соломой и образовали какую-то невообразимую слякоть, да и в стороне от него солома не особенно чиста. Несколько сот человек стоят, сидят и лежат на ней группами, состоящими из земляков: настоящая этнографическая выставка. И я разыскал земляков по уезду. Высокие неуклюжие хохлы, в новых свитках и смушковых шапках, лежали тесной кучкой и молчали. Их было человек десять. Здравствуйте, братцы. Здравствуйте. Давно из дому? Та вже двi недiли. А вы яки таки будете? спросил меня один из них. Я назвал свое имя, оказавшееся всем им известным. Встретив земляка, они немного оживились и разговорились. Скучно? спросил я. Так як же не скучно! Дуже моторно. Коли б ще годували, а така страва, що и боже мiй! Куда же вас теперь? А хто ёго зна! Кажуть, пид турку... А хочется на войну? Чого я там не бачив? Я начал расспрашивать о нашем городе, и воспоминания о доме развязали языки. Начались рассказы о недавней свадьбе, для которой была продана пара волов и вскоре после которой молодого забрали в солдаты, о судебном приставе, сто чортив ему конних у горло, о том, что мало становится земли, и поэтому из слободы Марковки в этом году поднялось несколько сот человек идти на Амур... Разговор держался только на почве прошедшего; о будущем, о тех трудах, опасностях и страданиях, которые ждали всех нас, не говорил никто. Никто не интересовался узнать о турках, о болгарах, о деле, за которое шел умирать. Проходивший мимо пьяненький солдатик местной команды остановился против нашей кучки и, когда я снова заговорил о войне, авторитетно заявил: Этого самого турку бить следует. Следует? спросил я, невольно улыбнувшись уверенности решения. Так точно, барин, чтоб и звания его не осталось поганого. Потому от его бунту сколько нам всем муки принять нужно! Ежели бы он, например, без бунту, чтобы благородно, смирно... был бы я теперь дома, при родителях, в лучшем виде. А то он бунтует, а нам огорчение. Это вы будьте спокойны, верно я говорю. Папиросочку пожалуйте, барин! вдруг оборвал он, вытянувшись передо мной во фронт и приложив руку к козырьку. Я дал ему папироску, простился с земляками и пошел домой, так как наступило время, свободное от службы. Он бунтует, а нам огорчение, звенел у меня в ушах пьяный голос. Коротко и неясно, а между тем дальше этой фразы не пойдешь. У Львовых тоска, уныние. Кузьма очень плох, хотя рана его и очистилась: страшный жар, бред, стоны. Брат и сестра не отходили от него все дни, пока я был занят поступлением на службу и ученьями. Теперь, когда они знают, что я отправляюсь, сестра стала еще грустнее, а брат еще угрюмее. В форме уже! проворчал он, когда я поздоровался с ним в комнате, закуренной и заваленной книгами. Эх вы, люди, люди... Что же мы за люди, Василий Петрович? Заниматься вы мне не даете вот что! И так времени совсем нет, кончить курса не дадут, пошлют на войну; и так многого узнать не придется, а тут еще вы с Кузьмой. Ну, положим, Кузьма умирает, а я-то что? Да вы разве не умираете?