А мне хоть бы без конца вертеться. Но только с Аничкой.
У ней были синие-синие глаза, а губки аленькие и сладкие, и всегда от них пахло карамелькой. Она часто утаскивала меня в темный коридор, усаживала на большой сундук и приказывала рассказывать. Я многое ей рассказывал, чего и она не знала. Рассказал даже, как барин отнял у старика жернова, а петух его все стращал: «Барин-барин, отдай стариковы жернова!» — и как барин велел петушка зарезать и съел до перышка, а петушок высунул из барина головку и закричал опять: «Барин, барин, отдай стариковы жернова!» — и как барин велел голову петуху рубить, а петух-то и уюркнул назад, а слуги и отрубили барину... Тут я не мог сказать. Она не отставала и все допытывалась:
— Скажи, чего барину отрубили? Дам еще конфетку!
Я сказал, что говорят это плотники, а я не могу сказать. Тогда она научила еще стишкам и повела меня на другой сундук, под шубы:
Пуговицы-вицы-вицы, Лебутон-тон-тон, Баринина-нина-нина, Лемутон-тон-тон!
И все-таки я не мог сказать. Тогда она еще научила:
Кескевуфет? Пошла кошка в буфет, Нашла фент конфет, Донмуа! Ах, нет!..
Тут она развернула карамельку, взяла ее в зубы и стала меня дразнить:
— Скажи, чего барину отрубили... тогда дам! Не скажешь, не дам! — И ущипнула меня за носик, и очень больно. Но и тут я не смог сказать. Тогда она мне сказала, что она и без меня знает, чего барину отрубили. Я начал спорить:
— А вот не знаешь, не зна-ешь!
Но она так щипнула меня за мягкое, что я вырвался от нее и крикнул, как у нас плотники:
— Лешая голова!
Нас застала Анна Димитриевна и долго бранила Аничку. С тех пор Аничка меня не трогала, и я очень по ней скучал. Кажется, и она скучала. Пройдет мимо меня, сунет карамельку в губы, рот мне погладит будто и ничего не скажет.
Но уже многие стали приставать, чтобы я рассказал сказочку. Сказочек я знал много, от наших плотников. Бывало, меня обступят, — и все старшие девочки, — сажают на колени и слушают, дают даже и шоколадные конфетки. Я жую и рассказываю, будто сам себе. И вдруг через головы нагнется... Анна Димитриевна! И скажет:
— И чего ты болтаешь все! Ну-ну, рассказывай...
Мне делается стыдно. Разве можно при ней рассказывать, как поп на своем работнике катался и как ругался! Или — как попадья сметану воровала, а сама на Миколу-угодника сваливала?! Или вот про пилу, которую плотники наши заставляют пилить доски, а доски плачут и роняют опилки- слезки, и даже пила плачет! Она засмеется и пристыдит:
— Ну, как ты... такие глупости!
А сама любит слушать. И сколько раз бывало, — взглянет на свои золотые часики на цепочке до живота и вскрикнет:
— Мед-муазель... кляс! кляс!
Много у меня было о чем рассказывать. Народ на нашем большом дворе менялся, как менялся народ на улице: приходили и уходили плотники, столяры, маляры, штукатуры, кровельщики, конопатчики, кузнецы, колесники, кирпичники, глиномялы, землекопы, плотогоны, лесовалы, свайщики, парильщики, банщики, водоливы, барочники, ездоки, всяких дел и ремесел люди. Приходили они совсюду, со всех губерний округ Москвы, со своими рассказами и песнями, с радостями и горем, каждый — со своим говором. Много я послушал, от первых дней. Многое мне запало в душу.
Должно быть, за постоянную болтовню прозвали меня в первом классе гимназии — «римский оратор», — и кличка эта держалась долго. В бальниках то и дело отмечалось: «Оставлен на полчаса за постоянные разговоры на уроках».
Это был, так сказать, дописьменный век истории моего писательства. За ним вскоре пришел и «письменный».
Канонический текст